Я всю жизнь Тебя искал, я исходил вдоль и поперек Желязную, Злотую, Иоанна Павла, весь мир обошел, но отыскала меня Ты. Написала письмо, я ответил, и уже наши письма — мы тогда этого не заметили — бросились друг другу в объятия: наши фразы переплетались, наши почерки сливались, наши чернила смешивались так же беспрепятственно, как соединяются моя и Твоя кровь. Я искал предсмертную любовь, а нашел любовь, дарующую жизнь. Любовь, про какую не написано ни в одном стихотворении, ни в одном романе. Любовь сильную, как колядки Дон Жуана. Я и не подозревал, что на свете может существовать такая любовь. Аля-Альберта, ты появилась в ту минуту, когда я поставил на своей жизни крест. Да, по меньшей мере два последних года я не видел особого смысла жить дальше, мне казалось, я получил едва ли не все, что хотел получить. Я написал то, что написал, и знал, что впредь буду лишь с большим или меньшим успехом повторять то, чему меня научил опыт. Человек пишет книгу, полагая, что, если книга попадет к людям, мир изменится — а это, уверяю Тебя, величайшее заблуждение. Писать же, не веря, что написанное тобой преобразит мир, нельзя.
Я встречался с красивыми женщинами, выпил море горькой желудочной, трудился как вол и погрязал в лени, слушал музыку (больше всего мне здесь недостает музыки), читал классиков, ходил на футбольные матчи, молился в своей лютеранской церкви и воображал, что знаю о нашем мире столько, сколько мне дано знать. Я считал, что полон до краев, а был пуст, пуст как медь звенящая. (Как сказано в Священном Писании: хоть бы и пить перестал, а если любви не имею, то я — медь звенящая, или кимвал звучащий.) Покончить с собой? Да, да, я думал о самоубийстве (всякому нормальному человеку случается хоть раз в жизни подумать о самоубийстве, как написал, кажется, Камю, — я зачитывался им, когда Тебя еще не было на свете), но в тех же нереальных категориях, в каких думал о бесповоротном отказе от горькой желудочной. Сколько же я размышлял о том, что пора завязывать с горькой желудочной! И что? А ничего. Я воображал, как откажусь от горькой желудочной, и спокойно или жадно (скорее жадно) продолжал пить эту мерзкую, хотя с легкостью проскакивающую в глотку жидкость. Я подумывал о самоубийстве, но спокойно или бурно (скорее бурно) жил дальше. Мое пагубное пристрастие обещало мне скорую, реальную смерть — на это я и надеялся. Как говорит одна из здешних мудрых врачих (ибо есть врачихи мудрые и врачихи неразумные — как в Библии есть девы мудрые и девы неразумные; в следующем письме я приведу соответствующую притчу о врачихах мудрых и врачихах неразумных), так вот, мудрая ординаторша Кася говорит, что делирант скорее убежит в мир иной, чем признается в своем бессилии перед алкоголем. Настоящий мужчина может от водяры помереть, но сдуреть не имеет права, как говаривал покойный пан Тромба. И я с этим соглашался, я готовился к побегу в мир иной. Не скажу, что я составил такой же четкий план, как Шимон Сама Доброта, который загодя знал — и не скрывал своих намерений, — что после побега из отделения убежит, так сказать, окончательно, через неделю, через месяц, самое позднее через три года. Я даты не устанавливал, готовился спустя рукава. Но когда прочитал Твое письмо, когда услышал Твой голос, когда впервые Тебя увидел, я понял, что черная петля, все туже затягивающаяся у меня на шее, неизбежно лопнет. Я понял, что эта черная нить порвется гораздо раньше, чем изорвется в клочки мое сердце. Я понял, что ждал Тебя всю свою жизнь. (Из которой по крайней мере двадцать лет вынужден был ждать, пока ты подрастешь.) Но Ты пришла. Ты есть. (Да. Она есть.)
Не было на Тебе желтого платья на бретельках, когда я впервые Тебя увидел. В черной блузке и серых брюках Ты сидела за столиком в холле гостиницы и нетерпеливо поглядывала в окно. Я опоздал на целых восемь минут. Я обнял Тебя с такой непринужденностью, будто всю жизнь только Тебя и обнимал.
«Разве мы так хорошо знакомы?» — спросила Ты. «Еще лучше», — ответил я и до конца дней буду гордиться своим ответом. Тебя конечно же не звали Алей-Альбертой; имя у Тебя такое, каким, я всегда мечтал, должно было быть, плечи такие, какие мне хотелось, чтоб у Тебя были, глаза зеленые — и еще какие зеленые, руки специально для меня сотворены Богом. Ты красива и умна.
Я… я счастлив. Разумеется, о том, что я счастлив, здесь никому говорить нельзя, признаться в этом я не могу даже своей врачихе (как Ты правильно догадываешься, это Кася), даже в своем дневнике чувств я не могу написать, что чувство, мной овладевшее, — счастье. Счастливый делирант немедленно вызывает страшные подозрения, у счастливого делиранта очень скверные перспективы.
Хорошие перспективы у делиранта вконец опустившегося, делиранта, впавшего в депрессию, погруженного в отчаяние. Белая горячка, кажется, единственная болезнь, при которой отвратительное самочувствие пациента вселяет надежду. Истинный, полноценный делирант должен пребывать в состоянии непреходящей абстяги, испытывать непреходящую тоску по бутылке горькой желудочной, психически ощущать себя на дне, в аду.
Мне здесь не хватает музыки. Лето пасмурное, но выпадают и солнечные деньки — тогда я, влекомый неведомой силой, брожу взад-вперед по одичавшим садам, среди которых стоят корпуса психушки. Иногда из-за окон, забранных решеткой, доносится пение. В полдень наружу высыпает толпа шизофреников и самоубийц, к небу взмывает монотонная мелодия нечленораздельного бормотания. Вчера на центральной аллее я столкнулся с самоубийцей, тащившим на плече огромный радиоприемник на батарейках, который он судорожно прижимал к уху. Уже за несколько шагов слышен был льющийся из приемника завораживающий низкий голос, исполняющий хит сезона — песню о шелковой шали. Мне вспомнился Дон Жуан Лопатка, мой любимый персонаж и близкий человек, и я вновь почувствовал пронзительный холод последних минут… Боже, позволь мне быть с нею как можно дольше.