— Знаем мы эту историю. Образно говоря: место желтого платья заняла черная блузка… Я не ошибся?
— Не твое собачье дело.
— До желтого платья и прочих развратных нарядов мне и вправду нет дела. А вот черная блузка — это интересно, черная блузка — это очень даже интересно, для меня черная блузка почти то же, что для тебя профсоюз «Солидарность»: я ей благодарен.
— Ты? Ей? Благодарен? За что, разреши узнать.
— За то, что ты протрезвел. Ты ведь ради нее протрезвел… А если и не ради нее, все равно это в первую очередь ее заслуга. Ты фантастическим образом протрезвел. И трезвел решительно и красиво — так Луиш Фигу ведет мяч… Сейчас ты абсолютно трезв, и наконец-то, наконец можно начать с тобой переговоры.
— Со мной? Переговоры? О чем?
— О чем? Да о том, как дальше будешь пить. Вот теперь игра действительно стоит свеч. Черных.
— Боюсь, только зря время потратишь. Я понимаю, предлагать тебе переключиться на моих соратников нехорошо, а то и преступно, но здесь, на месте, ты без труда найдешь пару-тройку — как сказал бы доктор Гранада — орлов, готовых продолжить призрачный полет.
— Кого ты мне подсовываешь? Этих несчастных, которым денатурат разъел мозги? Неужели не видишь, что почти у всех твоих, как ты их пышно именуешь, соратников башка не варит? Не видишь? Откуда, кстати, в нас столько великодушия, с каких это пор мы больше не злопыхательствуем? Знаю, ты решил обучиться смирению и смирился, да только сам в свою кротость не веришь. Ханжой стал и лицемером, а это уж такая гадость — хуже не придумаешь.
— У меня тоже башка не варит.
— Ну уж нет, извини, пожалуйста. Даже здесь, где с интеллектом, прямо скажем, не ахти, даже здесь красотки ординаторши до небес превозносят твои умственные способности. Об этом, кстати, я бы тоже хотел с тобой поговорить.
— О чем? Об ординаторшах или о моей башке?
— О том и о другом. Что касается красоток — бери какую хочешь. Тут мне хотя бы понятны причины твоего смирения и великодушия. Ординаторши тебе нравятся, поэтому ты великодушно позволяешь им талдычить: спускайте воду в туалете, чистите зубы, стирайте носки, помните, что отделение — наш маленький дом, а мы все — маленькая семья… Хорошо, славненько… Шестьдесят спившихся мужиков — это, как полагают красотки ординаторши, «маленькая семья». Сильно, видать, ты на них запал, раз такое выдерживаешь… Ладно, бери любую… Все будет как раньше — ни одна не устоит. Помнишь, как стрёмно бывало? Что же касается башки, не волнуйся, голова у тебя целехонька, и палка твоя тоже целехонька, алкарь-счастливчик, все, что нужно польскому писателю, у тебя есть.
— Будь у меня голова в порядке, я бы тебя не слышал и не видел.
— Ты меня и так плохо видишь и плохо слышишь. Выпей — услышишь и увидишь лучше.
— Не стану я пить. И ты об этом знаешь. Знаешь — потому и явился.
— Верно, я немного встревожился, но не так чтобы очень. Сегодня, сейчас — в самом деле не станешь… Но погодя… через год… два… не удержишься.
— Удержусь. Точно тебе говорю, черт: удержусь.
— Я не черт, я твой зеленокрылый ангел в золотой бейсболке. Впрочем, неважно, кто я… Ну а если что-нибудь случится? Вдруг случится — все равно удержишься?
— Никогда никакие реальные события на меня влияния не оказывали. Я пил, потому что пил. И никогда не пил из-за того, что, видите ли, что-то случилось. На худой конец события просто сопутствовали моим запоям. Например, я пил во время разрушения Берлинской стены, но не по поводу ее разрушения.
— А если бы случилось что-нибудь из ряда вон выходящее?
— Что, например?
— Допустим… Допустим, черная блузка исчезает из твоей жизни.
— Нету такой человеческой или нечеловеческой силы, которая смогла бы нас разлучить. Ты тоже об этом знаешь и зря из кожи вон лезешь — глядеть на тебя жалко.
— Удержишься?
— Ты — свидетельство моего падения. Твой дом — не в подоблачных высях, ты живешь в подсобке винного магазина. Мой вечно поддатый ангел, мой черт, зеленым червем выползающий из бутылки горькой желудочной.
— Не унижай себя, Ежик. Лучше черт из бутылки, чем никакого. Я тоже сокрушаюсь над своей участью, мне бы хотелось быть чертом Федора Михайловича Достоевского или Томаса Манна, а довелось попасть к Ежику. О чем скорблю, но с чем вынужден примириться: видно, каждый имеет такого автора, какого заслуживает.
— Каждый имеет такого демона, какого заслуживает.
— Говорю тебе: лучше черт из бутылки горькой желудочной, чем никакого. Кроме того, горькая желудочная настойка не так уж плоха, а иногда очень даже прекрасно оттягивала. Помнишь, например, как зимой в четыре утра она прямо из бутылки божественным маршем отправлялась в глотку? Помнишь, какое парализующее блаженство охватывало тебя на пороге ночного магазина?
— Кончай, блевать хочется.
— Чего ты зациклился на этом «блевать хочется»? На коммунизме у тебя печать блевоты, на выдвинутых в адрес коммунизма обвинениях — печать блевоты, твое алкогольное и распутное прошлое тоже намертво запечатано блевотиной. Намертво, а ну как не намертво? Кое-что мы могли бы и отменить.
— Интересно, что б такого вы, господа с копытом, могли отменить?
— Много чего. Например, можно было бы избавить тебя от похмелья. А также отменить бессонницу, семь потов, корчи, страхи и видения.
— И что тогда? — допытывался я с упорством, достойным лучшего применения, но, как мне казалось, загоняя его в угол.
— Тогда бы все вернулось на двадцать лет назад. Вечером ты бы надрался как свинья и испытал громадное облегчение — ведь это главная цель твоей жизни: постоянно испытывать облегчение; итак, ты до глубокой ночи блаженствуешь в волнах чистейшего облегчения; затем крепкий сон, а утром — нив одном глазу. Утром прекрасный аппетит, яичница с ветчиной, контрастный душ, прогулка, ни следа недомогания, после обеда — чтение… Помнишь? Помнишь?