— Нельзя дважды зарыться лицом в один и тот же снег. Нельзя, а может быть, тысяча чертей, можно?!
Он стоит на том же самом месте, затем по той же самой чисто выметенной дорожке идет к дровяному сараю, тем же самым движением берет топор. Деревянные ворота конюшни открываются и закрываются, и настает пронзительная тишина. Минута, две, три, пять минут пронзительно тихо, потом — возможно, близко, а возможно, и далеко — раздается глухой удар: может быть, конь стукнул копытом о землю, может быть, треснула далекая сосна на склоне Оходзиты. И снова тихо, еще несколько секунд тишины и… сейчас загремит дьявольский оркестр, вот уже распахиваются ворота конюшни, бьют барабаны, кто-то пилит на расстроенной скрипке, кто-то колотит железом по железу, слышен безумный смех и вой, и крик слышен — это кричит мой дед, Старый Кубица. Он стоит на пороге конюшни, кровь течет по белой рубашке и черному жилету, в одной руке у него факел, другой рукой он поддерживает на плече ощеренную отрубленную голову гнедого Фукса. И вот он идет, ускоряет шаг, идет все быстрее, бежит пошатываясь; кровью и огнем отмечены его неверные шаги. Потом видно уже только поднимающееся вверх по крутизне мерцающее огненное знамя. Надо спалить лес, надо спалить снег, надо спалить мир. И через минуту пламя, яркое пламя вспыхивает на заснеженной горе, будто с ангельского крыла упала одна-единственная капля крови. Нет тебя, нет тебя — и никогда не будет. По воде, по воде — лебеди плывут.
Дрожь зигзагами пробегает по нашим телам, мы сидим на каменной скамье над Утратой, я говорю: мельница на Утрате, ты говоришь: мельница на Лютыни. Мы — пара, живьем взятая из буколической эклоги. Душно, что ни час проносятся внезапные ливни, мы встаем, идем в глубь леса, с каждым шагом лес все темнее. Ты приезжаешь в воскресенье. Около одиннадцати я жду у ворот больницы, ты сходишь с пригородной электрички и бежишь по перрону. (Ты есть.) Песчаная тропка от корпусов психушки ведет к Утрате. Я толстым слоем раскладываю на скамье номера «Газеты выборчей» за всю минувшую неделю, впереди у нас целая жизнь, целых семь часов, нельзя целую жизнь просидеть на голом камне.
По привычке, оставшейся от предыдущего пребывания на свободе, я покупаю в больничном киоске «Газету выборчу», читаю, а точнее, нетерпеливо ее перелистываю. Что творится в том мире? Да ничего. Люди умирают.
В диких садах бродят покойники, язык у них нечеловеческий и движения нечеловеческие, человекообразный облик им придают только одинаковые бело-голубые пижамы. Мы идем вдоль ограды, с другой стороны к ней приближается один из покойников, судорожно протягивает сквозь железные прутья руки и кричит:
— How do you do?
— O’kay, I’m fine, — машинально отвечаю я.
Его лицо вдруг проясняется, застывшей маски скончавшегося от боли покойника как не бывало: передо мной живая, сметливая физиономия ученого — физика или генетика, ныне пенсионера.
— А скажите, пожалуйста, — говорит воскресший чистым, звонким голосом, — что слышно в Польше? Что слышно на свете? Какие новости?
— Ничего особенного, — отвечаю я с естественным в моей ситуации смущением, — я мало что знаю, разве только из газет. — Показываю ему пачку «Выборчей». — Какие новости? Понятия не имею, что вас больше всего интересует… Франция выиграла на чемпионате мира, разбился огромный пассажирский самолет, у Валенсы нет шансов…
— How do you do!!! — кричит мой собеседник нечеловеческим голосом, лицо его сереет и вновь превращается в искаженную страшной мукой посмертную маску, ты крепко хватаешь меня за руку, мы ускоряем шаг, вдогонку нам несется чистый, звонкий голос:
— Скажите, что слышно в Польше? Что слышно на свете?
Мы одни, совершенно одни, так что можно сказать: это лето жизни, единственный сезон, когда исполняются заветные желания. Мы идем в глубь темного леса, нам встречаются шизофреники и самоубийцы, тропка обрывается, небо темнеет, мы идем по пояс в мокрых зарослях, мы обнимаемся так, как никогда никто из живущих на земле не обнимался. Господи, рядом с ней я учусь свободе, мое сердце учится биться, я дышу, я существую, потому что на свете есть она. Брошенный в мокрую траву жакет — ну и что? Помятые и влажные брюки — ну и что? Шагать босиком и босиком вскочить в пригородную электричку — ну и что? Иди, иди сюда, вот так. На твою щеку падает тень листа и капля дождя. Я перестал бояться. Кто-то во мне перестал бояться. Совсем не боится. Не боится, что сюда, где мы без памяти обнимаемся, вдруг явится непредсказуемый безумный покойник или что нас выследит эскадрон ординаторш. Меня не пугает будущая неделя, потому что я знаю: через неделю я снова увижу ее, бегущую по перрону; меня не пугает будущая жизнь, потому что я знаю: до конца жизни она будет со мной. Меня не пугает кошмарный сон, в котором мой дед Кубица бежит с отрубленной конской головой на плече; на нем окровавленная одежда, в руке горящий факел, он хочет поджечь замерзшие леса на Оходзите. Я еще слышу шипение огня, но уже не чувствую страха. Кто-то во мне не боится зеленоватых океанов зубровки, бурых озер горькой желудочной, не боится прозрачных рек чистого спирта — он уже на берегу.
Меня не страшат ненаписанные книги, я не боюсь в предрассветном больничном сумраке дописывать (в тихой комнате) последние строки романа в стихах, неопровержимо свидетельствующие, что автора спасла любовь. Столь счастливого завершения сюжета я, правда, не планировал.
— Я тебя люблю, но в мои планы это тоже не входило, — сказала ты, и твой взгляд поднялся над водами Утраты и устремился вверх, в небо над лесом и дрожащим маревом вокруг аэродрома Окенче.